В серьезном и мрачном настроении духа выехал герой мой. Он не мечтал уже на этот раз о благоухающей княжне и не восхищался окружавшей его природой, в которой тоже, как бы под лад ему, заварилась кутерьма; надвинули со всех сторон облака, и потемнело, как в сумерки. В воздухе сделалось душно. Нахохлившись и с разинутыми ртами сидели на кочках вороны: ласточки летали по самой земле. Хоть бы травка, хоть бы листок на дереве шелохнулся. Все, как бы в ожидании чего-то, затихло, и только изредка прорезывалась молния и глухо погремливало. Стал наконец накрапывать дождик, и вдруг, где-то уж очень близко, верескнул с раскатом удар, хлынул, как из ведра, ливень и бестолково задул, нагибая деревья и крутя пылью, ветер. Калинович опустил фордек и еще более погрузился в размышления. С самого приезда в маленький городишко он был в отношении самого себя в каком-то тумане. На самых первых порах его встретила, как мы видели, любовь Настеньки. Калинович, сам не зная как, увлекся ее порывистою и безрассудною страстью, а под минутным влиянием чувственности стал с нею в те отношения, при которых разрыв сделался бесчеловечен и бесчестен. Потом этот неожиданный литературный успех, приветствие в доме генеральши, князь, княжна, мечты о ней – все это следовало так быстро одно за другим… Но разговор с князем как бы отрезвил его: все советы, замечания и убеждения того пали на плодотворную почву. Семена практических начал были обильно заложены в душе моего героя. Все, что говорил князь, ему еще прежде представлялось смутно, в предчувствии – теперь же стало только ясней и наглядней. Впереди были две дороги: на одной невеста с тысячью душами… однако, ведь с тысячью! – повторял Калинович, как бы стараясь внушить самому себе могущественное значение этой цифры, но тут же, как бы наступив на какое-нибудь гадкое насекомое, делал гримасу. На другой дороге, продолжал он рассуждать, литература с ее заманчивым успехом, с независимой жизнью в Петербурге, где, что бы князь ни говорил, широкое поприще для искания счастия бедняку, который имеет уже некоторые права. Из всего этого уж, конечно, самое лучшее – уехать навсегда в Петербург. Но как же Настенька?.. Что делать! Не жениться же на ней теперь, когда это неминуемо должно было отравить бедностью всю будущность! Лучше разом сделать операцию, чем мучиться всю жизнь!.. – Так говорило благоразумие в молодом человеке, но совесть в то же время точно буравом вертела сердце.
Въехав в город, он не утерпел и велел себя везти прямо к Годневым. Нужно ли говорить, как ему там обрадовались? Первая увидела его Палагея Евграфовна, мывшая, с засученными рукавами, в сенях посуду.
– Ай, батюшка, Яков Васильич! – вскрикнула она, стыдливо обдергивая заткнутый фартук.
– А! Солнышко наше красное! Откуда взошло и появилось? – воскликнул Петр Михайлыч. – Настенька! – кричал он. – Яков Васильич приехал.
– Ах!.. – воскликнула та и вбежала.
Калинович поцеловал у ней руку. Настенька, делая вид, что как будто целует его в голову, поцеловала просто в губы.
– Ах, как я рада, что ты приехал! – обмолвилась она.
Петр Михайлыч сделал добродушную гримасу:
– Ой, ой! Вот как: на ты уж дело пошло!
Настенька немножко покраснела.
– Что ж – я могу ему говорить ты: мы с ним друзья, – сказала она и протянула Калиновичу руку.
– Конечно, – подхватил тот и еще раз поцеловал ее руку.
Капитана на этот раз не было налицо: он отправился с Лебедевым верст за двадцать в болото за красной дичью. Вошла Палагея Евграфовна.
– Чаю прикажете али кушать будете?.. – обратилась она к Калиновичу.
– Чего тут спрашивать, старая! Давай нам и того и сего! – подхватил Петр Михайлыч.
– Нет, я попросил бы съесть чего-нибудь, – отвечал Калинович.
– Ну, покушать, так покушать… Живей! Марш! – крикнул Петр Михайлыч. Палагея Евграфовна пошла было… – Постой! – остановил ее, очень уж довольный приездом Калиновича, старик. – Там княжеский кучер. Изволь ты у меня, сударыня, его накормить, вином, пивом напоить. Лошадкам дай овса и сена! Все это им за то, что они нам Якова Васильича привезли.
– Накормим! Пуще всего не знают без вас! – отвечала с насмешкой экономка и скрылась, а Настенька принялась накрывать на стол. Калинович просил было ее не беспокоиться.
– Что ж, если я хочу, если это доставляет мне удовольствие? – отвечала она, и когда кушанье было подано, села рядом с ним, наливала ему горячее и переменяла даже тарелки. Петр Михайлыч тоже не остался праздным: он собственной особой слазил в подвал и, достав оттуда самой лучшей наливки-лимоновки, которую Калинович по преимуществу любил, уселся против молодых людей и стал смотреть на них с каким-то умилением. Калиновичу, наконец, сделалось тяжело переносить их искреннее радушие.
«Боже мой! Как эти люди любят меня, и между тем какой черной неблагодарностью я должен буду заплатить им!» – мучительно думал он и решительно не имел духа, как прежде предполагал, сказать о своем намерении ехать в Петербург и только, оставшись после обеда вдвоем с Настенькой, обнял ее и долго, долго целовал.
– Ты плачешь? – спросила она, почувствовав, что с глаз его упала ей на щеку слеза.
– Нет, это так, – отвечал Калинович и потом опять ее обнял и сказал ей что-то на ухо.
– Хорошо, – отвечала Настенька.
Во весь остальной вечер он был мрачен. Затаенные в душе страдания подняли в нем по обыкновению желчь. Петр Михайлыч спросил было, как у князя проводилось время. Калинович сделал гримасу.
– Князь – это такой мошенник, каких когда-либо я встречал, – отвечал он.
– Талейран, Талейран! – подтверждал Петр Михайлыч.