– Вкусу нет… во рту неприятно… кушанья, которые любила прежде, не нравятся… – продолжала старуха, не обращая внимания на слова князя и опять относясь к Калиновичу.
Тот выразил в лице своем глубокое сожаление. Легкий оттенок улыбки промелькнул на губах князя.
– Что ж, maman, у вас есть аппетит: вам кушать хочется, а много кушать вам вредно, – проговорила Полина.
Но старуха не обратила внимания и на слова дочери. Очень довольная, что встретила нового человека, с которым могла поговорить о болезни, она опять обратилась к Калиновичу:
– Нога слабеет… ходить не могу… подвертывается…
– Пройдет и это, ваше превосходительство, – повторил тот.
– Совершенно ли пройдет? – спросила больная.
– Я думаю, совершенно, – отвечал Калинович. – Отец мой поражен был точно такою же болезнью и потом пятнадцать лет жил и был совершенно здоров.
– Только пятнадцать лет и жил, а тут и умер! – сказала старуха в раздумье.
Калинович молчал.
Опять незаметная улыбка промелькнула на губах князя, и он взглянул на Полину.
– Не скучаете ли вы вашей провинциальной жизнию, которой вы так боялись? – отнеслась та к Калиновичу с намерением, кажется, перебить разговор матери о болезни.
– Monsieur Калинович, вероятно, не имел времени скучать этот год, потому что занят был сочинением своего прекрасного романа, – подхватил князь.
– Этот роман написан года два назад, – сказал Калинович.
– А вы давно уж занимаетесь литературой? – спросила Полина.
– Да, – отвечал Калинович.
– Стало быть, вы только не торопитесь печатать, – подхватил князь, – и это прекрасно: чем строже к самому себе, тем лучше. В литературе, как и в жизни, нужно помнить одно правило, что человек будет тысячу раз раскаиваться в том, что говорил много, но никогда, что мало. Прекрасно, прекрасно! – повторял он и потом, помолчав, продолжал: – Но уж теперь, когда вы выступили так блистательно на это поприще, у вас, вероятно, много и написано и предположено.
– Предположений много, но пока ничего нет еще конченного в такой мере, чтоб я решился печатать, – отвечал Калинович.
– Прекрасно, прекрасно! – опять подхватил князь. – И как ни велико наше нетерпение прочесть что-нибудь новое из ваших трудов, однако не меньше того желаем, чтоб вы, сделав такой успешный шаг, успевали еще больше, и потому не смеем торопить: обдумывайте, обсуживайте… По первому вашему опыту мы ждем от вас вполне зрелого и капитального…
Калинович поклонился.
– Ей-богу, так, – продолжал князь, – я говорю вам не льстя, а как истинный почитатель всякого таланта.
– Как, я думаю, трудно сочинять – я часто об этом думаю, – сказала Полина. – Когда, судя по себе, письма иногда не в состоянии написать, а тут надобно сочинить целый роман! В это время, я полагаю, ни о чем другом не надобно думать, а то сейчас потеряешь нить мыслей и рассеешься.
– Особенную способность, ma cousine, я полагаю, надо иметь, – возразил князь, – живую фантазию, сильное воображение. И я вот, по моей кочующей жизни в России и за границей, много был знаком с разного рода писателями и художниками, начиная с какого-нибудь провинциального актера до Гете, которому имел честь представляться в качестве русского путешественника, и, признаюсь, в каждом из них замечал что-то особенное, не похожее на нас, грешных, ну, и, кроме того, не говоря об уме (дурака писателя и артиста я не могу даже себе представить), но, кроме ума, у большей части из них прекрасное и благородное сердце.
– А сами, князь, вы никогда не занимались литературой, не писали? – спросил скромно Калинович.
– О боже мой, нет! – воскликнул князь. – Какой я писатель! Я занят другим, да и писать не умею.
– Последнему, кажется, нельзя поверить, – заметил в том же тоне Калинович.
– Действительно не умею, – отвечал князь, – хоть и жил почти весь век свой между литераторами и, надобно сказать, имел много дорогих и милых для меня знакомств между этими людьми, – прибавил он, вздохнув.
Разговор на некоторое время прервался.
– С Пушкиным, ваше сиятельство, вероятно, изволили быть знакомы? – начал Калинович.
– Даже очень. Мы почти вместе росли, вместе стали выезжать молодыми людьми в свет: я – гвардейским прапорщиком, а он, кажется, служил тогда в иностранной коллегии… C'etait un homme de genie… в полном смысле этих слов. Он, Баратынский, Дельвиг, Павел Нащокин – а этот даже служил со мной в одном полку, – все это были молодые люди одного кружка.
– Я не помню, где-то читала, – вмешалась Полина, прищуривая глаза, – что Пушкин любил, чтоб в обществе в нем видели больше светского человека, а не писателя и поэта.
– Как вам, кузина, сказать, – возразил князь, – пожалуй, что да, а пожалуй, и нет; вначале, в молодости, может быть, это и было. Я его встречал, кроме Петербурга, в Молдавии и в Одессе, наконец, знал эту даму, в которую он был влюблен, – и это была прелестнейшая женщина, каких когда-либо создавал божий мир; ну, тогда, может быть, он желал казаться повесой, как было это тогда в моде между всеми нами, молодежью… ну, а потом, когда пошла эта всеобщая слава, наконец, внимание государя императора, звание камер-юнкера – все это заставило его высоко ценить свое дарование.
– У Пушкина, я думаю, была и другая мерка своему таланту, – заметил Калинович.
– Без сомнения, – подхватил князь, – но, что дороже всего было в нем, – продолжал он, ударив себя по коленке, – так это его любовь к России: он, кажется, старался изучить всякую в ней мелочь: и когда я вот бывал в последние годы его жизни в Петербурге, заезжал к нему, он почти каждый раз говорил мне: «Помилуй, князь, ты столько лет живешь и таскаешься по провинциям: расскажи что-нибудь, как у вас, и что там делается». Только раз, как нарочно перед самым моим отъездом в Петербург, случилось у нас в губернии ужасное происшествие: появился некто Сольфини – итальянец ли, грек ли, жид ли, не разберешь, но только живописец. Я тогда жил зиму в городе и, так как вообще люблю искусства, приласкал его. Оказалось, что портреты снимает удивительно: рисунок правильный, освещение эффектное, характерные черты лица схвачены с неподражаемой меткостью, но ни конца, ни отделки, особенно в аксессуарах, никакой; и это бы еще ничего, но хуже всего, что, рисуя с вас портрет, он делался каким-то тираном вашим: сеансы продолжал часов по семи, и – горе вам, если вы вздумаете встать и выйти: бросит кисть, убежит и ни за какие деньги не станет продолжать работы. Точно то же сделал он и с губернаторшей. Я ему замечаю, что подобная нетерпеливость, особенно в отношении такой дамы, неуместна, а он мне на это очень наивно отвечает обыкновенной своей поговоркой: «Я, съешь меня собака, художник, а не маляр; она дура: я не могу с нее рисовать…» Как хотите, так и судите.