В ожидании Белавина мои молодые хозяева несколько поприготовились. В маленькой зальце и кабинете пол был навощен; зажжена была вновь купленная лампа; предположено было, чтоб чай, приготовленный с несколько изысканными принадлежностями, разливала сама Настенька, словом – проектировался один из тех чайных вечеров, которыми так изобилует чиновничий Петербург.
– Вы извольте одеться по-домашнему, не нарядно, но только посвежей, – сказал Калинович Настеньке. Он желал ею похвастаться перед Белавиным.
– Да, мой друг, хорошо, – отвечала та, угадывая его намерение.
Часов в девять раздался звонок: Белавин приехал. Калинович представил его Настеньке, как бы хозяйке дома: она немного сконфузилась.
– Мы еще без вас уже много о вас говорили, – сказал гость бесцеремонным, но вежливым тоном, пожимая ее маленькую ручку.
– А он говорил обо мне? – спросила Настенька, взглянув на Калиновича.
– Да, – отвечал значительно Белавин, садясь и опираясь на свою дорогую трость.
– Ну, однако, скажите, – продолжал он, обращаясь к Настеньке, как бы старый знакомый, – вы, вероятно, в первый раз еще в Петербурге? Скажите, какое произвел он на вас впечатление? Я всегда интересуюсь знать, как все это отражается на свежем человеке.
– Я еще почти не видала Петербурга и могу сказать только, что зодчество, или, собственно, скульптура – одно, что поразило меня, потому что в других местах России… я не знаю, если это и есть, то так мало, что вы этого не увидите; но здесь чувствуется, что существует это искусство, это бросается в глаза. Эти лошади на мосту, сфинксы, на домах статуи…
Так старалась объяснить намеками свою мысль Настенька, видимо, желавшая заговорить о чем-нибудь поумнее.
– А что, пожалуй, что это и верно! – произнес в ответ ей Белавин. – Я сам вот теперь себя поверяю! Действительно, это так; а между тем мы занимаем не мили, а сотни градусов, и чтоб иметь только понятие о зодчестве, надобно ехать в Петербург – это невозможно!.. Страна чересчур уж малообильная изящными искусствами… Слишком уж!..
– В театр теперь все сбираемся и не можем никак попасть – так это досадно! – продолжала Настенька.
– В театр-с, непременно в театр! – подхватил Белавин. – Но только не в Александринку – боже вас сохрани! – а то испортите первое впечатление. В итальянскую оперу ступайте. Это и Эрмитаж, я вам скажу, – два места в Петербурге, где действительно можно провести время эстетически.
– Да, и в Эрмитаж, – подхватила Настенька.
– Непременно. И вот вам совет: не начинайте с испанской школы, а то увидите Мурильо, и он убьет у вас все остальное, так что вы смотреть не захотите, потому что Рафаэль тут очень слаб… Немецкая эта школа и плоха и мала… Во французской Пуссен еще вас немного затронет, но Мурильо… этакой страстности в колорите, в положении… боже ты мой! И все это сдержанное, соразмеренное величайшим художественным тактом – неподражаемо! Он и богатство фламандской школы… это восхитительно…
– Ах, как я рада! – произнесла Настенька, пришедшая в волнение от одной уж мысли, что все это увидит. – Я не знаю, – продолжала она, – для музыки я, кажется, просто не рождена, потому что у меня очень дурной слух; но театр… Я, конечно, сносного даже не видала, по, кажется, могу ужасно к нему привязаться. И так мне вот досадно на Якова Васильича: третьего дня, вообразите, приходил к нему какой-то молодой человек, Иволгин, который, как сам он говорит, страстно любит театр и непременно хочет быть актером; но Яков Васильич именно за это не хочет быть с ним знаком! Это неумно и несовременно!
Последние слова Настенька произнесла с большим одушевлением. Белавин все пристальней и внимательней в нее вглядывался.
– Да, – подтвердил он ей.
Калинович между тем улыбался.
– Это вот тот самый студент, который в театре к нам прислушивался, – сказал он Белавину.
Тот кивнул головой.
– Сын очень богатого отца, – продолжал Калинович, – который отдал его в университет, но он там ничего не делает. Сначала увлечен был Каратыгиным, а теперь сдуру изучает Шекспира. Явился, наконец, ко мне, больному, начал тут бесноваться…
– Ну, да; ты тогда был болен; а теперь что ж? Ты сам согласен, что все-таки стремление это в нем благородно: как же презирать его за это? – возразила Настенька.
– И особенно между петербургской молодежью, – вмешался Белавин, – которая так вся подтянута, прилична, черства и никаких уж не имеет стремлений ни к чему, что хоть немного выходит из обыденного порядка.
– Да, – подтвердила Настенька. – Но согласитесь, если с ним будут так поступать и в нем убьют это стремление, явится недоверие к себе, охлаждение, а потом и совсем замрет. Я, не зная ничего, приняла его, а Яков Васильич не вышел… Он, представьте, заклинал меня, чтоб позволили ему бывать, говорит, что имеет крайнюю надобность – так жалко! Может быть, у него в самом деле есть талант.
– Какой тут талант! Что это такое! – воскликнул уж с досадою Калинович. – Ничего не может быть несноснее для меня этой сладенькой миротворности, которая хочет все приголубить, а в сущности это только нравственная распущенность.
– Уж вовсе у меня это не распущенность, а очень сознательное чувство! – возразила Настенька. – Он вот очень хорошо знает, – продолжала она, указав на Калиновича и обращаясь более к Белавину, – знает, какой у меня ужасный отрицательный взгляд был на божий мир; но когда именно пришло для меня время такого несчастия, такого падения в общественном мнении, что каждый, кажется, мог бросить в меня безнаказанно камень, однако никто, даже из людей, которых я, может быть, сама оскорбляла, – никто не дал мне даже почувствовать этого каким-нибудь двусмысленным взглядом, – тогда я поняла, что в каждом человеке есть искра божья, искра любви, и перестала не любить и презирать людей.