– Здравствуй! – говорила она.
Обезумевший Калинович бросился к ней и, схватив ее за руки, начал ощупывать, как бы желая убедиться, не привидение ли это, а потом между ними прошла та немая сцена неожиданных и радостных свиданий, где избыток чувств не находит даже слов. Настенька, сама не зная, что делает, снимала с себя бурнус, шляпку и раскладывала все это по разным углам, а Калинович только глядел на нее.
– Как же это ты приехала? – заговорил он, наконец, беря ее за руку.
– А ты, друг мой, рад мне – да? Но какой же ты худой! Что это? Зачем было так грустить? – отвечала она, всматриваясь ему в лицо.
– Рад, – отвечал Калинович, опускаясь на диван и привлекая к себе Настеньку. – Господи! – произнес он и, схватив себя за голову, зарыдал.
– Что это, друг мой, как это тебе не стыдно? Перестань! – говорила она, утирая ему глаза платком.
– Как же это ты приехала? Господи! – повторил Калинович.
– Так и приехала. Ты написал, что болен; я сказала отцу и приехала.
– А что отец? Скажи мне…
– Он, бедный – пожалей его – болен, в параличе, – отвечала Настенька, и голос ее задрожал.
– Как же это? – повторил Калинович, все еще не могший прийти в себя.
Сколько ни был он рад приезду Настеньки, но в глубине души его уже шевельнулся отвратительный вопрос: «Как же и на что мы будем жить?»
– Вели, однако, взять мои вещи у извозчика! Есть у тебя кто-нибудь? – продолжала Настенька.
– Есть. Эй, Федор! – крикнул Калинович.
Федор, конечно, не откликнулся на первый зов.
– Что ж ты, болван? – повторил Калинович. – Поди сейчас и принеси сюда вещи от извозчика.
Федор, сердито промычавши себе под нос, ушел.
– Ну что, не брани его! – сказала Настенька.
Калинович горько улыбнулся.
– Если бы ты, душа моя, только знала, что я, бывши больным, перенес от этого животного… – проговорил он.
– Очень знаю и знала, но теперь тебе будет хорошо: я сама тебе стану служить, – отвечала Настенька, прижимаясь к нему.
Федор принес три узла, составлявшие весь ее багаж.
– Сколько я тебе, друг мой, денег привезла! – продолжала она, проворно вскакивая с дивана, и, достав из одного мешочка шкатулку, отперла ее и показала Калиновичу. Там было тысячи две серебром.
– Ах, ты сумасшедшая! Какие же это деньги? – спросил он.
– Не твое дело, – отвечала Настенька. – Однако я ужасно устала и есть хочу. Что ж ты мне чаю не велишь дать? – прибавила она.
– Федор! Самовар! Живей! – крикнул Калинович и опять привлек к себе Настеньку, посадил ее около себя, обнял и начал целовать.
На глазах его снова навернулись слезы.
– Ах, какой ты истеричный стал! Ведь я теперь около тебя; о чем же плакать? – говорила Настенька.
Федор принес нечищеный самовар и две старые чашки.
– Перестань же, я чаю хочу. А ты хочешь? – прибавила она.
– Да, налей и мне! Ты давно уж меня не поила чаем, – отвечал Калинович.
– Давно, друг мой, – сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай. – Ах, какие гадкие чашки! – говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь. – И вообще, cher ami, посмотри, как у тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не будет: я все приведу в порядок.
– Не до чего было: умирать сбирался… – отвечал Калинович.
– Этого не смейте теперь и говорить. Теперь вы должны быть счастливы и должны быть таким же франтом, как я в первый раз вас увидела – я этого требую! – возразила Настенька и, напившись чаю, опять села около Калиновича. – Ну-с, извольте мне рассказывать, как вы жили без меня в Петербурге: изменяли мне или нет?
– Не до измен было! – отвечал Калинович, скрыв притворным вздохом нетвердость в голосе.
– Я знаю, друг мой, что ты мне не изменишь, а все-таки хотела тебе ухо надрать больно-больно: вот как!.. – говорила Настенька, теребя Калиновича потихоньку за ухо. – Придумал там что-то такое в своей голове, не пишет ни строчки, сам болен…
– Ну, прости меня! – сказал Калинович, целуя ее руку.
– Прости? А ты не знаешь, что довел было меня до самоубийства?
Калинович посмотрел на нее.
– О, вздор какой! – проговорил он.
– Нет, не вздор; после этого ты не знаешь ни характера моего, ни любви моей к тебе, – возразила Настенька. – Тогда, как ты уехал, я думала, что вот буду жить и существовать письмами; но вдруг человек не пишет месяц, два, три… полгода, наконец! Что другое могла я предположить, кроме смерти твоей! Спрашиваю всех, читаю газеты, журналы, чтоб только имя твое встретить, – и нигде ничего! Князь тогда приехал в город; я, забывши всякий стыд, пошла к нему… на коленях почти умоляла сказать, не знает ли чего о тебе. «Ничего, говорит, не знаю!»
Калинович слушал, потупив голову.
– И я решительно бы тогда что-нибудь над собою сделала, – продолжала Настенька, – потому что, думаю, если этот человек умер, что ж мне? Для чего осталось жить на свете? Лучше уж руки на себя наложить, – и только бог еще, видно, не хотел совершенной моей погибели и внушил мне мысль и желание причаститься… Отговела я тогда и пошла на исповедь к этому отцу Серафиму – помнишь? – настоятель в монастыре: все ему рассказала, как ты меня полюбил, оставил, а теперь умер, и что я решилась лишить себя жизни!
Калинович слегка улыбнулся и покачал головой.
– Что ж он на это сказал тебе? – спросил он.
– А то сказал, что «привязанности, говорит, земные у тебя сильны, а любила ли ты когда-нибудь бога, размышляла ли о нем, безумная?» Я стою, как осужденная, и, конечно, в этакую ужасную минуту, как вообразила, припомнила всю свою жизнь, так мне сделалось страшно за себя… «Неужели, говорит, твое развращенное сердце окаменело и для страха перед господом, судьей грозным, во громах и славе царствующим? Молись, говорит, до кровавого пота!» Какой-то трепет духовный, ужас, друг мой, овладел мной… знаешь, как иногда перед причастьем ждешь, что вот огонь небесный спалит тебя, недостойную. Всплеснула я руками, бросилась на колени и точно уж молилась: всю, кажется, душу мою, все сердце выплакала. «Я, говорит, теперь, положу на тебя эпитимью и, когда увижу, что душа твоя просветлела, тогда причащу», и начал потом говорить мне о боге, о назначении человека… именно раскрыл во мне это религиозное чувство… Я поняла тогда, как он выразился, что, только вооруженные мечом любви к богу, можем мы сражаться и побеждать полчище наших страстей.