– Здравствуйте, Калинович. Вы тоже в театр?
– Да, – отвечал он.
Взяв два билета рядом, они вошли в залу. Ближайшим их соседом оказался молоденький студент с славными, густыми волосами, закинутыми назад, и вообще очень красивый собой, но с таким глубокомысленным и мрачным выражением на все смотревший, что невольно заставлял себя заметить.
Калинович тоже был в такой степени бледен и расстроен, что Белавин спросил его:
– Что с вами? Здоровы ли вы?
– Не очень… пришел сюда уж рассеяться… Сегодня, кажется, драма? – отвечал он, чтоб сказать что-нибудь.
– «Отелло», – подхватил Белавин. – Не знаю, как в этот раз, а иногда прелесть что бывает! Главное, меня публика восхищает – до наивности мила: чем восхищается и что ее трогает…
– Да, – произнес односложно Калинович, решительно бывший под влиянием какого-то столбняка.
– Удивительно! – подтвердил Белавин.
Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся, и кто не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин на сцену? В «Отелло» в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать не только одну голубку, но, я думаю, целое стадо гусей. В райке и креслах захлопали.
– Что ж это такое? – произнес тихо Белавин, потупляя глаза.
Калинович, ничего почти не видевший, что происходило на сцене, отвечал ему из приличия улыбкой. Студент опять на них посмотрел.
– Не хорошо-с, не хорошо!.. – повторил Белавин.
– Отчего ж не хорошо? – отнесся вдруг к нему студент с разгоревшимися глазами.
– Оттого не хорошо, что не по-человечески говорят, не по-человечески ходит: очень уж величественно! – отвечал с улыбкою, но довольно вежливо Белавин.
– Это он делает как полководец, который привык водить войска на поле битвы, это, я полагаю, исторически верно, – сказал студент, пожимая плечами.
– Даже великолепное звание полководца не дает ему на то права, – возразил Белавин. – Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений, и он уж никак не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я думаю, и спят.
Проговоря это, Белавин взглянул значительно на Калиновича. В продолжение всего действия, когда, после сильных криков трагика, раздавались аплодисменты, оба они или делали гримасы, или потупляли глаза. С концом акта занавес упал. Белавин, видимо утомленный скукою, встал и взял себя за голову.
– Двадцать пять лет, – начал он с досадою и обращаясь к Калиновичу, – этот господин держит репертуар и хоть бы одно задушевное слово сказал! Крики и крики – и больше ничего! Хорош, мне рассказывали, способ создания у него ролей: берется, например, какая-нибудь из них, и положим, что в ней пятьсот двадцать два различных ощущения. Все они от йоты до йоты запоминаются и потом, старательно подчеркнутые известными телодвижениями, являются на сцену. Сердит я на вас – я сейчас отворачиваюсь, машу на вас руками. Люблю я вас – я обращаю к вам глупо-нежное лицо, беру ваши руки, прижимаю их к сердцу. Устрашить хочу вас, и для этого выворачиваю глаза, хватаю вас за руки, жму так, что кости трещат, – и все это, конечно, без всякой последовательности в развитии страсти, а так, где вздумается, где больше восклицательных знаков наставлено, и потому можете судить, какой из всего этого выходит наипрелестнейший сумбур.
– Это, впрочем, собственно французская школа, – заметил Калинович, думая с насмешкою над самим собою: «Мне ли рассуждать об искусстве, когда я сам бездарнейший человек».
– Да, – возразил ему Белавин, – но дело в том, что там, как и во всяком старом искусстве, есть хорошие предания; там даже писатели, зная, например, что такие-то положения между лицами хорошо разыгрывались, непременно постараются их втиснуть в свои драмы. Точно так же и актер: он очень хорошо помнит, что такой-то господин поражал публику тем-то, такой-то тем-то, и все это старается, сколько возможно, усвоить себе, и таким образом выходит, что-то такое сносное, в чем виден по крайней мере ум, сдержанность, приличие сценическое. А ведь уж тут ничего нет, ровно ничего, кроме рьяности здорового быка!..
Весь этот монолог Белавина студент прослушал, глазом не мигнувши.
– Мочалов в этом отношении гораздо выше, – заметил Калинович, опять чтоб что-нибудь сказать.
– Помилуйте, как же это возможно! – воскликнул Белавин. – Это лицедей, балетчик, а тот человек… Помилуйте: одно уж это осмысленное, прекрасное подвижное лицо, этот симпатичный голос… помилуйте!
– Говорят, напротив, Мочалов не имеет ни голоса, ни роста, – вмешался студент.
– Не знаю-с, какой это нужен голос и рост; может быть, какой-нибудь фельдфебельский или тамбурмажорский; но если я вижу перед собой человека, который в равносильном душевном настроении с Гамлетом, я смело заключаю, что это великий человек и актер! – возразил уж с некоторою досадою Белавин и опустился в кресло.
Занавес поднялся. К концу акта он снова обратился к Калиновичу:
– Заметьте, что этот господин одну только черту выражает в Отелло, которой, впрочем, в том нет: это кровожадность, – а? Как вам покажется? Эта страстная, нервная и нежная натура у него выходит только мясником; он только и помнит, что «крови, крови жажду я!» Это черт знает что такое!
Проговоря это, Белавин встал.
– Выйдемте! – сказал он Калиновичу, мотнув головою.
Тот молча последовал за ним. Они вошли в фойе, куда, как известно, собирается по большей части публика бельэтажа и первых рядов кресел. Здесь одно обстоятельство еще более подняло в глазах Калиновича его нового знакомого. На первых же шагах им встретился генерал.