Белавин продолжал молчать и слушать.
– Этот господин идет завоевывать Европу, перетасовывает весь Германский союз, меняет королей, потом глупейшим образом попадается в Москве и обожающий его народ выдает его живьем. Потом Бурбоны… июльская революция… мещанский король… новый протест… престол ломается, пишется девизом: liberte, egalite, fraternite – и все это опять разрешается Наполеоном Третьим!
Заключив эти слова, редактор даже склонил голову от удивления.
Калинович был почти согласен с ним, но, как человек осторожный, не показывал виду и по временам взглядывал на Белавина, который, наконец, когда редактор кончил, приподнял опять немного глаза и произнес явно насмешливым тоном:
– Так судить народ издали невозможно; слишком поверхностно; ошибешься!
– Я не знаю, ошибешься или нет, но это факты, – возразил редактор.
Белавин, прищурившись, посмотрел на противоположную стену.
– Под этими фактами, – начал он, – кроется весьма серьезное основание, а видимая неустойчивость – общая участь всякого народа, который социальные идеи не оставляет, как немцы, в кабинете, не перегоняет их сквозь реторту парламентских прений, как делают это англичане, а сразу берет и, прикладывает их к делу. Это общая участь! И за то уж им спасибо, что они с таким самоотвержением представляют из себя какой-то оселок, на котором пробуется мысль человеческая. Как это можно? Помилуйте!
– Да-с, вы говорите серьезное основание; но где ж оно и какое? Оно должно же по крайней мере иметь какую-нибудь систему, логическую последовательность, развиваться органически, а не метаться из стороны в сторону, – возразил редактор; но Калинович очень хорошо видел, что он уж только отыгрывался словами.
В лице Белавина тоже промелькнуло что-то вроде слегка заметной улыбки.
– Энциклопедисты, как вы говорите, – начал он, взмахнув глазами на потолок, – не доводили народа до разложения: они сбивали феодальные авторитеты и тому подобные заповедные цепи, которые следовало разбить.
– Однако эти цепи заменились другими, может быть, тягчайшими, в особе корсиканца.
– Почему же? – возразил Белавин. – Революция девяностых годов дала собственно народу и личное право и, право собственности.
– Все это прекрасно; но последние события? – произнес редактор, уж больше спрашивая.
– Что ж? – отвечал как-то нехотя Белавин. – Дело заключалось в злоупотреблении буржуазии, которая хотела захватить себе все политические права, со всевозможными матерьяльными благосостояниями, и работники сорок восьмого года показали им, что этого нельзя; но так как собственно для земледельческого класса народа все-таки нужна была не анархия, а порядок, который обеспечивал бы труд его, он взялся за Наполеона Третьего, и если тот поймет, чего от него требуют, он прочней, чем кто-либо!
– Но где же тут прогресс, скажите вы мне? – воскликнул редактор.
Белавин улыбнулся.
– Прогресс?.. – повторил он. – Прогресс теперь дело спорное. Мы знаем только то, что каждая эпоха служит развитием до крайних пределов известных идей, которые вначале пробиваются болезненно, а потом заражают весь воздух.
– Это так, – подтвердил редактор.
На этих словах Калинович встал с своего места и, подойдя к одной из картин, стал ее рассматривать. Странного рода чувства его волновали: в продолжение всего предыдущего разговора ему ужасно хотелось поспорить с Белавиным и, если возможно, взять нотой выше его; но – увы! – при всем умственном напряжении, он чувствовал, что не может даже стать на равную с ним высоту воззрения. «Неужели я так оглупел и опошлел в провинции, что говорить даже не умею с порядочными людьми?» – думал он, болезненно сознавая к Белавину невольное уважение, смешанное с завистью, а к самому себе – презрение.
Молодой человек, стоявший около полки и давно уж ласкавший его взором, подошел к нему.
– Я, кажется, имею удовольствие видеть господина Калиновича? – проговорил он.
– Точно так, – отвечал тот.
– Я читал вашу повесть с величайшим наслаждением, – прибавил молодой человек.
Калинович поблагодарил молчаливым кивком головы.
– Я сам тоже писатель… Дубовский… Вы, может быть, и не читали моих сочинений, – продолжал молодой человек с каким-то странным смирением, и в то же время модничая и прижимая шляпу к колену.
– Нет-с, я читал, – отвечал сухо Калинович, в самом деле никогда их не читавший.
Молодой человек несколько минут переминался.
– Как это у нас странно угодить теперь публике! – начал он нетвердым голосом. – Я вот тогда… в прошлом году… так как теперь пишут больше все очерки, описал «Быт и поверья Козинского уезда»; но вдруг рецензенты отозвались так строго, и даже вот в журнале Павла Николаича, – прибавил он, робко указывая глазами на редактора, – и у них был написан очень неблагоприятный для меня отзыв… И что ж?.. Конечно, я никак не могу себя отнести к первоклассным дарованиям, но по крайней мере люблю литературу и занимаюсь ею с любовью, и это, кажется, нельзя еще ставить в укор человеку…
– Разумеется, – подтвердил Калинович, думая сам с собою: «Этакая дрянь!» и, не желая себя компрометировать разговором с подобным господином, возвратился на свое место и взялся за шляпу.
Редактор заметил это и обратился к нему.
– Где же вы, собственно, жили? – спросил он.
– Я жил в Эн-ске, – отвечал Калинович.
– В Эн-ске? Славные это места! Я проезжал раза два. Эти огромные леса… река… Эн-ск, кажется, ведь на реке?
– На реке-с.
– На сплавной?
– На сплавной, – отвечал Калинович и начал раскланиваться.