– Люби меня – вот твоя плата.
– Разлюбить тебя я не могу и не должен, – сказал Калинович, сделав ударение на последнем слове.
– Не должен! – повторила Настенька и задумалась. – Но если это когда-нибудь случится, я этого не перенесу, умру… – прибавила она, и слезы в три ручья потекли по ее щекам.
– О чем же ты плачешь? Этого никогда не может случиться, или…
– Что или?..
– Или я должен переродиться нравственно, – отвечал Калинович.
– Я верю тебе! – проговорила Настенька, крепко сжимая ему руку.
На некоторое время они замолчали.
– Дело в том, – начал Калинович, нахмурив брови, – мне кажется, что твои родные как будто начинают меня не любить и смотреть на меня какими-то подозрительными глазами.
– Да кто же родные? Капитан? – спросила Настенька.
– Я уж не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что – не знаю; но даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна – и та на меня хмурится.
Настенька вздохнула.
– Они догадываются о наших отношениях, – проговорила она.
– Из чего ж они могут догадываться? Я в отношении тебя, по наружности, только вежлив – и больше ничего.
– Как из чего? Из всего: ты еще как-то осторожнее, но я ужасно как тоскую, когда тебя нет.
– Зачем же ты это делаешь?
– Ах, какой ты странный! Зачем? Что ж мне делать, если я не могу скрыть? Да и что скрывать? Все уж знают. Дядя на днях говорил отцу, чтоб не принимать тебя.
Калинович еще более нахмурился.
– Капитан этот такая дрянь, что ужас! – проговорил он.
– Нет, он очень добрый: он не все еще говорит, что знает, – возразила Настенька и вздохнула. – Но что досаднее мне всего, – продолжала она, – это его предубеждение против тебя: он как будто бы уверен, что ты меня обманешь.
– Как он хорошо меня знает! – проговорил Калинович с усмешкою.
– Он решительно тебя не понимает; да как же можно от него этого и требовать? – отвечала Настенька.
В такого рода разговорах все возвратились домой. Капитан уж их дожидался.
– Вы, я слышал, братец, в монастыре изволили молиться? – спросил он Петра Михайлыча.
– Да, сударь капитан, в монастыре были, – отвечал тот. – Яков Васильич благодарственный молебен ходил служить угоднику. Его сочинение напечатано с большим успехом, и мы сегодня как бы вроде того: победу торжествуем! Как бы этак по-вашему, по-военному, крепость взяли: у вас слава – и у нас слава!
– Да-с… конечно… – подтвердил капитан.
– Однако, Петр Михайлыч, я непременно желаю выпить шампанского, – сказал Калинович.
– Шампанского-то?.. – проговорил старик. – Грех бы, сударь, разве для вашей радости и говенье нарушить?
– Я думаю, об этом всего лучше обратиться к вам, почтеннейшая Палагея Евграфовна, – отнесся Калинович к экономке, приготовлявшей на столе чайный прибор.
– К ней, к ней! – подтвердил Петр Михайлыч. – Добудь нам, командирша, бутылочку шампанского.
Калинович подал Палагее Евграфовне деньги и при этом случае пожал ей с улыбкою руку. Он никогда еще не был столько любезен с старою девицею, так что она даже покраснела.
– Да уж и об ужине кстати похлопочи, знаешь, этак кое-чего копчененького, – присовокупил Петр Михайлыч.
– Найдем что-нибудь, – отвечала Палагея Евграфовна и пошла хлопотать.
Сначала она нацарапала на лоскутке бумажки страшными каракульками: «путыку шимпанзскова», а потом принялась будить спавшего на полатях Терку, которого Петр Михайлыч, по выключке его из службы, взял к себе почти Христа ради, потому что инвалид ничего не делал, лежал упорно или на печи, или на полатях и воды даже не хотел подсобить принести кухарке, как та ни бранила его. В этот раз Палагее Евграфовне тоже немалого стоило труда растолкать Терку, а потом втолковать ему, в чем дело.
– Да ведь заперто, – отозвался инвалид.
– Руки-то есть, старый хрен: стукнись. Пошел, пошел скорей! Выспишься еще; ночь-то длинна, – говорила Палагея Евграфовна.
– Ну да, выспишься, – пробормотал Терка и долго еще обувался и напяливал свой вицмундиришко.
– Пес этакой! Пойдешь ты али нет? – воскликнула, наконец, Палагея Евграфовна.
– Ну! – отвечал на это Терка и, захватив крепко в руку записочку, поплелся, а Палагея Евграфовна велела кухарке разложить таган и сама принялась стряпать.
Терка чрез полчаса возвратился с одной только запиской в руках.
– Нет, не достучишься! – сказал он и преспокойно разделся и влез на полати.
Палагея Евграфовна только плюнула.
– Вот старого дармоеда держат ведь тоже! – проговорила она и, делать нечего, накинувшись своим старым салопом, побежала сама и достучалась. Часам к одиннадцати был готов ужин. Вместо кое-чего оказалось к нему приготовленными, маринованная щука, свежепросольная белужина под белым соусом, сушеный лещ, поджаренные копченые селедки, и все это было расставлено в чрезвычайном порядке на большом круглом столе.
– Палагея Евграфовна приготовила нам решительно римский ужин, – сказал Калинович, желая еще раз сказать любезность экономке; и когда стали садиться за стол, непременно потребовал, чтоб она тоже села и не вскакивала. Вообще он был в очень хорошем расположении духа.
Перед лещом Петр Михайлыч, налив всем бокалы и произнеся торжественным тоном: «За здоровье нашего молодого, даровитого автора!» – выпил залпом. Настенька, сидевшая рядом с Калиновичем, взяла его руку, пожала и выпила тоже целый бокал. Капитан отпил половину, Палагея Евграфовна только прихлебнула. Петр Михайлыч заметил это и заставил их докончить. Капитан дохлебнул молча и разом; Палагея Евграфовна с расстановкой, говоря: «Ой будет, голова заболит», но допила.