– Рассорились, видно. Эх, молодость, молодость! – проговорил он.
Капитан в продолжение всего вечера переминал язык, как бы намереваясь что-то такое сказать, и ничего, однако, не сказал.
Прошло два дня. Калинович не являлся к Годневым. Настенька все сидела в своей комнате и плакала. Палагея Евграфовна обратила, наконец, на это внимание.
– Что это барышня-то у нас все плачет? – сказала она Петру Михайлычу.
– Поссорились с молодцом-то, так и горюют оба: тот ходит мимо, как темная ночь, а эта плачет.
Палагея Евграфовна на это отвечала глубоким вздохом и своей обыкновенной поговоркой: «э-э-э, хе-хе-хе», что всегда означало с ее стороны некоторое неудовольствие.
На третий день Петру Михайлычу стало жаль Настеньки.
– А что, душа моя, – сказал он, – я схожу к Калиновичу. Что это за глупости он делает: дуется!
– Нет, папаша, я лучше ему напишу; я сейчас напишу и пошлю, – сказала Настенька. Она заметно обрадовалась намерению отца.
– Напиши. Кто вас разберет? У вас свои дела… – сказал старик с улыбкою.
Настенька ушла.
Капитан, бывший свидетелем этой сцены и все что-то хмурившийся, вдруг проговорил:
– Я полагаю, братец, девице неприлично переписываться с молодым мужчиной.
– Да, пожалуй, по-нашему с тобой, Флегонт Михайлыч, и так бы; да нынче, сударь, другие уж времена, другие нравы.
– Вы бы могли, кажется, остановить в этом Настасью Петровну: она, вероятно бы, вас послушалась.
– Что ж останавливать? Запрещать станешь, так потихоньку будет писать – еще хуже. Пускай переписываются; я в Настеньке уверен: в ней никогда никаких дурных наклонностей не замечал; а что полюбила молодца не из золотца, так не велика еще беда: так и быть должно.
– Огласка может быть, пустых слов по сторонам будут много говорить! – заметил капитан.
– А пусть себе говорят! Пустые речи пустяками и кончатся.
Настенька возвратилась.
– Флегонт Михайлыч, Настенька, находит неприличным, что ты переписываешься с Калиновичем; да и я, пожалуй, того же мнения… – сказал ей Петр Михайлыч.
– Что ж тут такого неприличного? Я пишу к нему не бог знает что такое, а звала только, чтоб пришел к нам. Дяденька во всем хочет видеть неприличие!
– Он видит это потому, что любит тебя и желает, чтоб все твои поступки были поступками благовоспитанной девицы, – возразил Петр Михайлыч.
– Странная любовь: видеть во всяких пустяках дурное!
– Это вот, милушка, по-вашему, по-нынешнему, пустяки; а в старину у наших предков девицы даже с открытым лицом не показывались мужчинам.
– Что ж из этого следует? – спросила Настенька.
– А то, что это выражало, – продолжал Петр Михайлыч внушительным тоном, – застенчивость, стыдливость – качества, которые украшают женщину гораздо больше, чем самые блестящие дарования.
Настенька хотела было что-то возразить отцу, но в это время пришел Калинович.
– А, Яков Васильич! – воскликнул Петр Михайлыч. – Наконец-то мы вас видим! А все эта шпилька, Настасья Петровна… Не верьте, сударь ей, не слушайте: вы можете и должны быть литератором.
Калинович, кажется, совершенно не понял слов Петра Михайлыча, но не показал виду. Настеньке он протянул по обыкновению руку; она подала ему свою как бы нехотя и потупилась.
– Принесли ли вы ваше сочинение? – спросил Петр Михайлыч.
– Со мной, – отвечал Калинович и вынул из портфеля знакомую уж нам тетрадь.
Петр Михайлыч, непременно требуя, чтоб все сели чинно у стола, заставил подвинуться капитана и усадил даже Палагею Евграфовну.
В продолжении чтения он очень часто восклицал:
– Хорошо, хорошо! Язык обработан; интерес растет… – и потом, когда Калинович приостановился, проговорил: – Погодите, Яков Васильич; я вот очень верю простому чувству капитана. Скажите нам, Флегонт Михайлыч, как вы находите: хорошо или нет?
– Я не могу судить-с! – отвечал тот.
– Пустое, сударь, уполномочиваем вас от лица автора сказать ваше мнение.
Капитан решительно отказывался.
– Заартачился! – произнес Петр Михайлыч и отнесся к дочери: – Ну, а ты как находишь?
– Хорошо, кажется… – отвечала та довольно сухо.
Она была очень грустна. Петр Михайлыч погрозил ей пальцем.
Калинович снова приступил к чтению, и когда кончил, старик сделал ему ручкой и повторил несколько раз:
– Bene, optime, optime!
– Неужели же эти господа редакторы находят недостойною напечатать вашу повесть? – сказала с усмешкою Настенька.
– Не знаю, – отвечал Калинович.
Между тем лицо Петра Михайлыча начинало принимать более и более серьезное выражение.
– Погодите, постойте! – начал он глубокомысленным тоном. – Не позволите ли вы мне, Яков Васильич, послать ваше сочинение к одному человеку в Петербург, теперь уж лицу важному, а прежде моему хорошему товарищу?
– Вряд ли будет успех! – возразил Калинович.
– Будет-с! – произнес решительно Петр Михайлыч. – Человек этот благорасположен ко мне и пользуется между литераторами большим авторитетом. Я говорю о Федоре Федорыче, – прибавил он, обращаясь к дочери.
– Он напечатает, – подтвердила Настенька.
– Еще бы! Он заставит напечатать: у него все эти господа редакторы и издатели по струнке ходят. Итак, согласны вы или нет?
– Извольте, – отвечал Калинович.
Петр Михайлыч остался очень этим доволен.
– Значит, идет! – проговорил он и тотчас же, достав пачку почтовой бумаги, выбрал из нее самый чистый, лучший лист и принялся, надев очки, писать на нем своим старинным, круглым и очень красивым почерком, по временам останавливаясь, потирая лоб и постоянно потея. Изготовленное им письмо было такого содержания: