Тысяча душ - Страница 25


К оглавлению

25

– Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! – проговорил он как бы нехотя.

– Что такое? – спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал.

– Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! – начал он. – Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.

Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве.

– Сколько я себя ни помню, – продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, – я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, – повторил он с гримасою, – который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.

– А! Скажите, пожалуйста! – произнес Петр Михайлыч.

– И между тем, – продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, – я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства… которым на сто рублей в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи, и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья.

– Это ужасно! – проговорила Настенька.

– Господи помилуй! – воскликнул Петр Михайлыч.

– Интереснее всего было, – продолжал Калинович, помолчав, – когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали, ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием… Словом, постоянное нравственное унижение!

Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе живое участие.

– Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, – заговорил Петр Михайлыч, – что бог привел вас кончить курс в университете.

Калинович горько улыбнулся.

– Курс кончить! – произнес он. – Надобно спросить, чего это мне стоило. Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две – три булки в день.

– Ужасно! – повторила Настенька.

– Именно ужасно! – подхватил Петр Михайлыч.

Калинович вздохнул и продолжал:

– Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта… Но… чтоб успевать в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться.

– Да, да, какое уж это для вас место! – подтвердил Петр Михайлыч. – Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям.

– Грустно и тошно становится! – почти воскликнул Калинович, ударив себя в грудь. – Наконец, злоба берет, когда оглянешься на свое прошедшее; хоть бы одна осуществившаяся надежда! Неблагодарные труды и вечные лишения – вот все, что дала мне жизнь!.. Как хотите, с каким бы человек ни был рожден овечьим характером, невольно начнет ожесточаться!.. И вы, Петр Михайлыч, еще часто меня укоряете за бессердечие! Но боже мой! Как же я стану питать к людям сожаление, когда большая часть из них страдает или потому, что безнравственны, или потому, что делали глупости, наконец, ленивы, небрежны к себе. Я ни в чем этом не виноват и все-таки страдаю… Я хочу и буду вымещать на порочных людях то, что сам несу безвинно.

При последних словах лицо молодого человека приняло какое-то ожесточенное выражение.

– Вы совершенно правы в ваших чувствах, – сказала Настенька.

– Я, сударь, не осуждаю вас, я желаю только, чтоб господь бог умирил ваше сердце, – только! – проговорил Петр Михайлыч.

Калинович встал и начал ходить по комнате, ни слова не говоря. Хозяева тоже молчали, как бы боясь прервать его размышления.

– Что ж вас так сегодня именно встревожило? – проговорила Настенька голосом, полным участия.

– То, что я не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, – написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? – проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.

25